«Последний день приговоренного к смерти» Виктор Гюго. Цитаты из книги




А неизвестно, что мучительнее — чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.

Двери гроба не открываются изнутри.

Когда падет моя голова, не все ли мне равно, будут ли рубить головы другим?

Судьи гордятся тем, что умеют убивать, не причиняя телесных страданий. Это еще далеко не все. Как ничтожна боль физическая по сравнению с душевной болью!

Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия.

Во время революции остерегайтесь снести первую голову. Она разжигает в народе жажду крови.

Как паутина пресекает полет мотылька, так эти слова разом вернули меня к беспощадной действительности.

Женщина зачастую играет роль совести.

Все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время.

Смерть делает злым.

С утра на парижских перекрестках, как обычно, продавали листки со смертным приговором, громко зазывая покупателей. Значит, есть люди, которые живут с их продажи. Вы слышите? Преступление, совершенное каким-нибудь несчастливцем, понесенная им кара, его страдания, его предсмертные муки превращаются в товар, в печатную бумажку, которую продают за медяк. Можно ли представить себе что-нибудь страшнее этих монет, протравленных кровью? И кто же те, что их собирают?

Тем, кто поистине силен и поистине велик, всегда подобало заботиться о слабых и малых.

То зло, на которое ополчались гневом, начнут лечить милосердием. Это будет просто и величаво. Вместо виселицы – крест. Вот и все

Если вы не доверяете прочности решеток, как вы решаетесь заводить зверинцы?

Виселичные столбы - единственные устои, не свергнутые даже революциями.

Упадок искусства идёт за падением нравов.

Примесь личных соображений извращает и марает лучшие общественные начинания.

Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила.

Говорят, сумасшедшие долго живут; но тогда они хоть не сознают своего несчастья.

Чтобы ни с того ни с сего какой-то чиновнишка из министерства юстиции встал со стула и сказал: «Что ж! Никто больше не заикается об отмене смертной казни. Пора пускать в ход гильотину!» – для этого надо, чтобы сердце человека стало вдруг сердцем зверя.


– С них – шапки, с меня – голову.

Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку:
– Кому место?
Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть:
– Кому уступить мое?

Я снова сел, еще сильнее подавленный безнадежностью от вспыхнувшей на миг надежды.

Забота тюремщика отдает эшафотом.

Кстати, единственное средство меньше страдать - это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их.


Эргаст. Фу! Какая отвратительная книга!
Г-жа де Бленваль. Стойте, не бросайте ее в огонь. Она из библиотеки.

Общественное здание прошлого держалось на трех опорах: священник, король, палач.

Общество не занимает промежуточную ступень. Кара - выше его, месть - ниже.

Сами понимаете, нельзя же четырех человек, как вы и я, четырех человек из общества, отправить на Гревскую площадь, в телеге, унизительно связанными грубой веревкой, спиной к спине с тем служителем закона, которого и назвать-то зазорно. Если бы еще нашлась гильотина из красного дерева!
Ничего не поделаешь! Придется отменить смертную казнь!


Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя!

Упадок искусства идет за падением нравов.

Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец!

Первые две ночи я не мог заснуть от возбуждения и ужаса; на третью заснул от скуки и усталости.

...и пока я шел через длинный зал между двумя рядами солдат и толпившимися по обе стороны зрителями, у меня было такое чувство, словно на мне сходятся все нити, которые управляют этими повернутыми в мою сторону лицами с разинутыми ртами.

Палачи - люди обходительный.

Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.

Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он-то не плох, плох я сам.

С точки зрения тех, кто судит и осуждает, смертная казнь необходима. Прежде всего потому, что надо изъять из человеческого общества того, кто уже нанес ему вред и может наносить в дальнейшем. Но для этого достаточно и пожизненного заключения. К чему же смерть? Вы говорите, что из тюрьмы можно бежать? Сторожите получше. Если вы не доверяете прочности решеток, как вы решаетесь заводить зверинцы?
Палач ни к чему там, где довольно и тюремщика.
Нам возразят, что общество должно мстить, должно карать. Ни в коем случае. Мстить может отдельный человек, карать может бог.
Общество же занимает промежуточную ступень. Кара – выше его, месть – ниже. Ни такое возвышенное, ни такое низменное дело ему не пристало; его обязанность не «карать, чтобы отомстить», а воспитывать, чтобы исправить. Измените в таком духе формулу криминалистов, и мы поймем и поддержим ее.
Остается третий и последний довод – пресловутая теория примера. Надо показать пример! Надо внушить страх, наглядно показав, какая участь ждет тех, кто вздумал бы подражать преступникам. Вот почти дословно то, что на все лады повторяется во всех обвинительных речах всех пятисот судов Франции. Так вот! Прежде всего мы отрицаем самую идею примера. Мы отрицаем, что зрелище казни оказывает то действие, какого от него ожидают. Оно играет отнюдь не назидательную, а развращающую роль, оно убивает в народе жалость, а следовательно, и все добрые чувства.

Мы отрицаем, что зрелище казни оказывает то действие, какого от него ожидают. Оно играет отнюдь не назидательную, а развращающую роль, оно убивает в народе жалость, а следовательно, и все добрые чувства.

Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза

Виктор Гюго «Последний день приговоренного к смерти»

Нам возразят, что общество должно мстить, должно карать. Ни в коем случае. Мстить может отдельный человек, карать может бог.


- Сын мой, вы приготовились? - спросил он.
- Я не приготовился, но я готов.

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет её? Что берёт у нее или придаёт ей? Куда девает её? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

Жизнь не имеет ни цели, - кроме цели двигаться; ни принципов, - кроме принципов честного обмена, ни удовольствия, - кроме удовольствия потреблять.

Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.


О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.

Ох, какая подлая штука — тюрьма! Своим ядом она отравляет все. Все в ней замарано — даже песенка пятнадцатилетней девушки! Увидишь там птичку — на крыле у нее окажется грязь; сорвешь красивый цветок — от него исходит зловоние.


Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы. Мы предпочитаем сломать ее. Тем лучше, если это пойдет на пользу и остальным, но мы-то думали только о себе.

"...все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время". Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении.

Как ничтожна боль физическая по сравнению с душевной болью!

- Скажите на милость, о чем вы задумались?
- Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду думать.

Сам по себе никто злым не бывает.

От этой книжки у человека волосы шевелятся на голове и мороз подирает по коже, а потом всю ночь мерещатся кошмары

Пусть ищет пристанища у каких-нибудь варваров, не в Турции, нет, турки приобщаются к цивилизации, и не у дикарей, те не пожелают её, пусть спустится ещё ниже с лестницы цивилизации, пусть отправится в Испанию или в Россию.

Вы сменили Гревскую площадь на заставу Сент-Жак, толпу — на уединение, ясный день — на предрассветную мглу. Вы делаете своё дело, и руки у вас дрожат. Вы прячетесь — посмейте это отрицать!

Говорят, сумасшедшие долго живут; но тогда они хоть не сознают своего несчастья. Сознание у них спит, оно словно умерло.

Почему бы мне в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем жестоком и неизведанном, что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый; и как ни короток срок моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски, страха и муки от нынешнего и до последнего часа, что успеет исписаться перо и иссякнут чернила. Кстати, единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их.

Под бархатной лапкой судьи чувствуются когти палача

Э! Что там докапываться! Не ради тебя же, народ, отменяем мы смертную казнь, а ради нас самих, депутатов, – ведь каждый из нас может стать министром! Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы.

Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

Последний день приговоренного к смерти – это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его – и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, – цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, abhorrescere a sanguine[1], воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде – не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?

Ибо надо также сказать, что эшафот, воздвигаемый во время общественно-политических кризисов, самый отвратительный, самый вредоносный, самый пагубный из всех эшафотов, и его надо упразднить во что бы то ни стало.

"Доводы чувства наиболее убедительны, и мы зачастую предпочитаем их доводам разума."

Есть переживания, для которых не хватает слов.


– Скажите на милость, о чем вы задумались? – рассердился он.
– Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду думать, – ответил я


Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

Жестокое дело - оставить палача, отняв духовника.

«Случайность - кушанье; его не без охоты
Готовят жулики, едят же идиоты. ("Рюи Блаз")»


Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:
– П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор – приговор…
Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.


"Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена...По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью."


А что для меня этот добросердечный старец? Что: я для него? Субъект из породы несчастных, одна из многих теней, прошедших мимо него, единица, которую надо прибавить к числу казненных.
Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он-то не плох, плох я сам. Что поделать! Я не виноват. Мое дыхание, дыхание смертника, пятнает и портит все.

Я застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни пошевелиться, ни крикнуть.


Вокруг меня всюду тюрьма; я вижу тюрьму во всех возможных обличиях, в человеческом облике и в виде решеток и запоров. Вот стена – это тюрьма, выраженная в камне; вот дверь – это тюрьма, выраженная в дереве; а надзиратели – это тюрьма, претворенная в плоть и кровь. Тюрьма – страшное чудовище, незримое и по-своему совершенное, в котором человек дополняет здание.


Я молод, здоров и силен. Кровью свободно течет у меня в жилах; все мышцы повинуются всем моим прихотям; я крепок духом и телом, создан для долгой жизни; все это несомненно; и тем не менее я болен, смертельно болен, и болезнь моя – дело рук человеческих.


Я застыл у окна, без сил, без движения, как парализованный. Но когда все пять цепей надвинулись, ринулись на меня с возгласами непрошеного, ненавистного мне дружелюбия, когда лязг кандалов и топота послышались под самым моим окном, мне показалось, что этот рой бесов сейчас взберется сюда, в мою беззащитную каморку, и я с отчаянным криком бросился к двери, стал изо всех сил трясти ее, но дверь не поддавалась. Засовы были задвинуты снаружи. Я стучал, я звал на помощь. А тем временем страшные вопли каторжников еще как будто приблизились. Мне, почудилось, что их дьявольские рожи заглядывают в мое окно, я вскрикнул еще раз и упал без; чувств.


Выглянуло солнце и как будто зажгло ореол вокруг голов арестантов. Все прикованные к пяти цепям поднялись сразу, одним судорожным движением. И все взялись за руки, так что вокруг фонарного столба вдруг сомкнулся огромный хоровод. Они кружились так, что рябило в глазах. И при этом пели песню каторжников, воровской романс, и напев был то жалобный, то бесшабашно-веселый; время от времени слышались взвизгивания, отрывистый, хриплый хохот вперемежку с загадочными словами; потом вдруг поднимался яростный крик, и размеренно звякавшие цепи вторили этому пению, режущему слух сильнее, чем лязг железа. Если бы я задумал описать шабаш, то изобразил бы его именно таким – не лучше и не хуже.


"Над моим изголовьем изображены два пламенеющих сердца, пронзенных стрелой, а сверху надпись: «Любовь до гробовой доски». Бедняга брал на себя обязательство не на долгий срок."

(В камере для приговоренных к казни)


«Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, – нашептывал мне внутренний голос. – Ведь смертный приговор непременно должны выносить в полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это невозможно!» И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный солнцем.


- Преступник! Вы добрый человек?
- Нет.


Я шел, как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. Я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде.


«– Ну вот, – сказал надзиратель, – отсюда все видно и слышно. Тут вы будете, как король в своей ложе.
Уходя, он запер меня на ключ, на засов и на замок.» (с) Виктор Гюго «Последний день приговоренного к смерти»


Комментариев нет:

Отправить комментарий